Мою интуицию можно ставить под сомнение, мне можно не верить, наконец, меня можно просто не принимать в расчет, но готов поклясться на чем угодно: я узнал его сразу.
Я ждал его всю жизнь. И когда он появился, в своей божественной отстраненности, распространяя вокруг легкое благоухание беспричинной свободы, когда я увидел эту ни с чем не сравнимую затуманенность взгляда, даже, скорее, не взгляда, а туманное мерцание где-то там, в глубине, за глазным яблоком я сразу понял: свершилось.
Вообще-то, не скажу, что я склонен идеализировать свои отношения с миром. Мне так часто приходилось терпеть фиаско в наивных попытках обрести чуть более сносную среду обитания, что я уже притерпелся. Человек ко всему привыкает. Не мною сказано. И тратить драгоценную энергию на то, чтобы снова и снова вдребезги разбить очередную иллюзию, не получив взамен совсем ничего может быть, кому-то это и по вкусу, но я склонен к другим забавам.
Мне всегда больше нравилось подойти к факту на близкое расстояние, почти вплотную, рассмотреть его подробно, смакуя каждую деталь, обласкать его джокондовской предулыбкой, заронить в этот, с позволения сказать, факт, робкую надежду, что не можешь без него обойтись и вдруг, ненавязчиво дать понять, что, на самом деле, смотришь сквозь его полупрозрачное тельце вдаль, в перспективу, сходящуюся фокусом: дескать, а что это там маячит, за твоей спиной, глубокоуважаемый факт...
Я обитаю в этой лавке давно. Очень давно. По чести и по совести сказать, в этом хранилище мудрости единственный экспонат я. Как птеродактиль с перебитым крылом, нашедший, наконец, достойное пристанище. Конечно, посетители приходят сюда не затем, чтобы посмотреть на меня. Им нужны книги. И это радует. Все еще радует. От покупателей отбоя нет. Может быть, потому, что в моей лавке есть все. От свежайшего детектива до древнейшей инкунабулы. Я могу рассказать всем обо всем. Но не делаю этого. Чрезмерное внимание к человеку, пришедшему за книгой может отпугнуть его, раз и навсегда отбить желание. Если не читать, то, во всяком случае, обращаться к навязчивому старику-букинисту. Мне это ни к чему. А потом, я сам прошел через все это. Мне ли не знать, насколько ранимы посетители книжного магазина.
Люди разные. Как и книги. Поэтому рано или поздно начинаешь читать по лицам. Заранее зная, что именно тебя попросят показать. Сначала интересно, даже захватывающе. Со временем все менее захватывающе. Наконец, становится просто скучно.
И когда он вошел, неторопливый и слегка печальный... Что-то дрогнуло во мне, и я отвел взгляд и стал смотреть в окно. Как делал миллионы и миллионы раз прежде. И всегда находил там что-то новое. Но в последнее время, новое балует своим присутствием все реже. Почему-то. Я еще не до конца уяснил, почему. Просто смотрел в окно и ждал. А сам чувствовал кожей, как он приблизился к прилавку и затих.
Читатели, как и люди, тоже разные. Есть такие, которые спрашивают, нет ли чего новенького, а есть ностальгирующие по прочитанному, когда им было двадцать, встречаются пришедшие за конкретным изданием, нужным только им, и никому больше, а бывают такие, что сами не знают, чего хотят, попадаются учителя и ученики, есть ищущие тишины, есть принесшие напоказ себя и только себя, есть ждущие чуда, есть не ждущие ничего. Мой посетитель был из последних.
Нет, нет, конечно, я не ожидал от него никаких вопросов. Это было бы немыслимо. Подобные гости, такие посланцы судьбы всегда безмолвны и, если и говорят, то внутренним голосом. Который еще надо суметь услышать. Я бы услышал. Но я ждал. И наблюдал за ним исподволь, как бы между прочим выдавая кому любовный роман, кому сборник модного барда. Так опытный рыбак не торопится подсечь крупную, редкую и осторожную рыбу, давая заглотить поглубже изысканную приманку. Рисковать было нельзя. Потому что передо мной стоял настоящий клиент.
Есть псевдочитатели, и таких немало которые, произнося "книга", подразумевают стопу бумажных листов, сшитых вместе, с нанесенной на них, посредством типографской краски,информацией и, для лучшей сохранности, заключенных в короб, желательно, из прочного материала. Для них книга свидетельство плохой памяти человечества. И что особенно печально эта точка зрения имеет под собой некоторые основания. Мне попадались подобные образцы издательского вандализма. И говоря, что в моей лавке есть все, я конечно же, оставлял их за скобками. Под вывеской "TABULA RASA" эти убожества прижиться не могли. Независимо от своего содержания. Содержание и форма связаны неразрывно. Ведь даже справочник можно и должно сделать живым. Даже словарь может быть мудрым и внимательным к тому, кто в нем нуждается. Ведь недаром сказано, что вначале было Слово. Если человек может быть мудрым, почему не может словарь? Если, конечно, словарь задуман и создан настоящим Человеком. И я до сих пор не перестаю удивляться: как же надо не любить книгу, чтобы превратить ее в мертвый, бездушный носитель информации.
Как проницательный собеседник способен с первых же секунд встречи, по одному только лицу понять суть человека, так и проницательному читателю достаточно лишь беглого взгляда на обложку, чтобы понять о книге самое главное. Собственно говоря, после такого первого знакомства многим уже необязательно читать. Собственно говоря, многие так и делают. И мой долгожданный посетитель, конечно же, с этой точки зрения был совершенен. Я мог бы развернуть все книги лицевой стороной к прилавку, мог бы прикрыть их обрывками оберточной бумаги все равно он безошибочно узнал бы своих старых и своих потенциальных знакомых. Узнал бы по краешку переплета. Узнал бы с торца, с угла, по оттенку бумаги. Узнал бы по едва уловимому блику золоченого тиснения на корешеке, отброшенному на едва запыленное стекло или на ореховую стойку прилавка.
Я и не пытался ему помешать. У меня были совсем другие цели. Моя игра имела свои, особые правила. Его согласие еще не было получено, но я решился. Я начал свою головокружительную партию.
Основная сложность состояла в том, что он читал все. Хоть это и невозможно. Или почти невозможно. Или почти все. Но что бы ни было "почти", было совершенно ясно: все, что он читал, он читал не почти.
Он вступил в игру, когда, скользнув по необъятному прилавку, чиркнув краем глаза по бесконечным стеллажам и, таким образом, исключив все, он невольно встретился взглядом со мной. Лишь на мгновение. Но мне хватило. Я уже не отпускал его. Слишком долго ждал я его, чтобы отпустить. Я приступил, и все козыри были на моей стороне. Ведь он не знал, что прилавок и стеллажи лишь надводная часть моего айсберга.
Он читал все. Или почти все. И все же, когда из-под прилавка на свет был изъят первый, еще самый первый, самый легкий и по-детски наивный козырь...
Конечно, стой на его месте другой, я не решился бы. Просто побоялся бы оскорбить. Предложить книгу не просто читанную большинством и даже не просто общеизвестную, а, в буквальном смысле, легендарную и баснословную это ли не дерзость по отношению к настоящему читателю?
Естественно, предложил я только тем, что открыл книгу. И не где-нибудь, а на титульном листе. Думаю, это сыграло определенную роль. А затем...
Думаю, он сразу понял, что в руках у меня новое издание. Вряд ли догадывался, в чем новизна. Но даже знай он наперед у него, конечно же, не было никаких оснований хотеть эту книгу. Даже одобрив и признав непреходящую ценность самой последней из существующих редакций. Но в моем взгляде на титульный лист было столько нежности, мои подрагивающие ресницы так ласкали набранную курсивом приписку в скобках, что он вздохнул. И это уже явилось маленькой победой.
Сейчас мне кажется невероятным наступившее после. Ибо наступило чудо. Не знаю, что я предпринял еще, какими шулерскими приемами достиг того, что он не качнулся обратно к дверям, а остался здесь, остался в своем драгоценном молчании но внезапно я словно очнулся от мгновенного обморока. И увидел книгу в его руках. В его, а не в своих.
Нет, присутствие дополнительной, двадцать пятой главы он не оценил. Это было очевидно. Не все ли равно: главой больше, главой меньше. Он оценил другое присутствие. Краешки губ его слегка вздрогнули, и я увидел: книга оправдана им. И кроме того: титульный лист гениален. И даже больше: в своем новом виде книга убедительна, несмотря на двадцать пятую главу, убедительна, так как осталась прежней, может быть, только чуть-чуть изменился наклон царственной шеи, и всем знакомое лицо приобрело нет, не другое выражение скорее, едва ощутимо переменило свой ракурс.
Переосмыслить книгу по-новому. Книгу, чья судьба уже принадлежит не ей, а миллионам читавшим и тысячам все-таки прочитавшим. Переосмыслить книгу и при этом не потерять ее. Это только кажется легким и доступным. Только кажется. Но на этот раз издателям удалось. И ему удалось тоже, вслед за издателями. И вслед за мной. Да, он стал третьим.
И сразу же отложил. Аккуратно передвинул по краю стекла. Передвинул поближе ко мне, человеку по ту сторону баррикады. И еще показалось, что он чуть-чуть, самую малость поторопился. Словно боясь задержать в своих руках. Как дегустатор коллекционных вин торопится отставить всторону рюмку с заурядной, дешевой мадерой. Настоящей, добротной, но все-таки заурядной. Торопится, чуть пригубив. Дабы не огрублять своего тонкого, бесконечно-тонкого вкуса.
Я попросил его помочь мне. Конечно, сначала спрятал свой первый козырь. Который так славно сыграл. Убрал с глаз долой. Я всегда предпочитаю играть одними козырями. Это мой каприз. Таковы уж мои правила. Ничего не поделаешь. И вот, я попросил его помочь в определении подлинности. Он не ответил. И тогда на слегка запыленном (может быть, пылью веков, а, не исключено, что и звездной пылью) стекле прилавка возник мой второй козырь.
Это была поэма в прозе. Изящная вещь в переплете из красного сафьяна. С иллюстрациями черной тушью по молочно-белой бумаге. С причудливой порослью буквиц в начале каждой главки. С готическим шрифтом и оступающимся ровно через такт ритмом абзацев.
Мне ли было не знать, для чего буквы ощетинили свои копья? Для чего в "О" рдеет капелька крови. Но зачем же пренебрегать хорошим поводом? Тем более, когда страницы так упоительно-тонки. Словно талия незнакомки под вуалью. Когда просветы в вензелях будят воспоминания о луне, заблудившейся в беседке. А римская нумерация главок неумолима, как приближение черных стрелок к цифре "ХII" на башенных часах. Можно ли упустить такой повод? Чтобы жалеть потом, словно влюбленный трубадур, обознавшийся силуэтом в мантилье. Пришедший не в тот сад. Не к той статуе. Вставший, трепеща и заранее блаженствуя, не под тем стрельчатым окном...
Он принял книгу молча. И его рука, подобно чаше чутких весов, чуть качнулась вниз.
Кто не брал книг в руки? Кто не испытывал этой волнующей тяжести? Кто не удивлялся, что, казалось бы, иллюзорное и незримое так весомо? Так много значит для сил земного тяготения. Так и норовит, вывернув руку в суставе, рухнуть на грешную землю. Лечь надгробной плитой или плитой постамента. У самых твоих ног. Словно призывая:сделай шаг, всего только шаг. Ступи на мрамор славы или на гранит забвения. Словно искушая: вкуси от чаши земного.
Его рука качнулась. И я понял, что передо мной мастер, ювелир, способный отличить золотой слиток от позолоченного. Способный, не глядя, заглянуть в недра. Отделить глухо бурлящую в глубине, агрессивную магму, сдерживаемую тонкой позолотой, от самородных слоев, наполненных алмазами и рубинами. Я понял. И зажмурился.
Но он был беспощаден. Не собирался потакать моей минутной слабости. И когда я все-таки открыл глаза что было неизбежно безлажостно разломил сафьяновый томик где-то почти посередине и протянул.
Видите? спросил он.
Это был его первый вопрос. Вообще первое слово, произнесенное вслух. Видел ли я? Вопрос риторический и бестактный, даже если задаешь его самому себе. Но, как уже сказано, щадить он был не склонен. На то и игра. А в игру он уже вступил. Сомневаться не приходилось.
Видел ли я? Да, видел. Но не ожидал, что все так просто. В исходе этой экспертизы я не сомневался. Но все-таки надеялся воспользоваться другими признаками. Но то, что он протянул мне ударило по глазам с грубостью взбешенной женщины.
Белизна бумаги. Так смаковавшая черную тушь. К этой белизне можно было прислониться щекой. И ощутить ее глянцевую, прохладную, отстраненность. Чтобы воскликнуть: как?! Как можно было не видеть, что эта хваленая белизна на самом деле, белизна напудренной старушечьей кожи? Как можно было не увидеть этого жалкого театра теней? Убедительного только для не знающих настоящего живого творчества. Не распознать всего лишь по бумаге, по одной лишь бумаге, шоу неплохо задуманного и технично разыгранного, но шоу, представления, буффонады, мистерии, крошечного настольного светопреставления. После которого смывают грим с усталого лица и закуривают, жадно и нервозно, долгожданную сигарету, стряхивая пепел на линялые шелка, еще не успевшие перекочевать в шкаф. И думается при этом совсем о другом. О чем угодно: о неоплаченных счетах, или о нехватке неважно чего, о застарелом ревматизме, или же о предстоящем разговоре с главрежем естественно, неприятном. Думается о чем угодно, но только не о том, что в красном сафьяновом томике. Как можно было не вздрогнуть от одной только бумаги?
Конечно, речь вовсе не об оттенке тонких, легких страниц. Не о том, что время неумолимо. Раумеется, оно неумолимо. Но к изящному сафьяновому томику время не имеет никакого отношения. Не должно иметь. Не имеет права. И спектакль может и должен быть чьей-то жизнью, а не пыльной клоунадой. Но если раскрыв, разломив, раздвинув ты вынужден отшатнуться, как от пощечины...
Я взял у него книгу из рук в руки. Еще раз взглянул на бумагу, оказавшуюся такой коварной и предательской. Взглянул под углом, против света для большей уверенности взглянул. И согласился. Да, это была она. Ничтожная, развратная, не имеющая ни стыда, ни совести, фальшиво улыбающаяся или плачущая поддельными слезами в зависимости от ситуации СТИЛИЗАЦИЯ.
Зачем я держу у себя книги не до конца живые? Зачем обманывать и знать при этом, что обманываешь? Пусть даже обман красив и элегантен. Пусть даже это мастерский обман. Для чего вынуждать себя краснеть перед знающими? Пусть даже знающие никогда не проговорятся. Если их не попросишь об этом. На что мне искусственно состаренные шелка? И пепел, бесстыдно утвеждающий, что был свидетелем гибели Помпеи. К чему все это, когда можно обойтись и лучшим? К чему?
Ах, если бы можно было. Если бы эти милые, честные, добрые – хоть и не всегда и не во всем, но все же способные, умеющие быть добрыми, хоть иногда, хоть в чем-то если бы они, приходящие ко мне каждый день, толпящиеся и ждущие, верящие в свою сопричастность, если бы они могли без этого обойтись... Но они не могут. И я не могу лишить читателей их радости. Не могу. И дай Бог.
Внезапно я вздрогнул от его голоса. И поэма в прозе вздрогнула в моих руках. Словно тоже удивилась.
Будьте любезны, произнес он и взглядом, как указкой, пометил черный корешок на дальней полке.
И снова я вздрогнул. Потому что не поверил. Даже хотел переспросить. Но когда указывают взглядом, переспрашивать не принято. И я подал ему черный коленкоровый том, втайне надеясь, что ошибся. Но я не ошибся.
Он стал листать. Как самый обычный покупатель, который надеется что-то найти. Который не знает. Но он-то знал. В этом я уже не мог сомневаться. И, следовательно, не понимал, что же он, собственно, ищет.
Ведь он пришел сюда не для того, чтобы купить. Такие люди приходят к книгам не за этим. А значит, все-таки, искал.
Он листал страницы легко и привычно. С нежным шелестом таяла стопа, процеживаемая чутким пальцем. Иссякла. И снова принялась таять с самого начала, как будто он еще не до конца поверил, что это уже произошло секундой раньше. И опять иссякла. Истаяла. И ничего не произошло. Совсем ничего.
Он в растерянности посмотрел на меня. Но я не понимал, что происходит, а значит, не мог помочь. Единственное, что я мог для него сейчас сделать, я сделал незамедлительно. Я указал ему на старое кресло возле стены и, убедившись, что он принял предложение, направился к застекленной входной двери. Мне повезло. Только что вышли два последних покупателя, чье присутствие так мешало мне все это время. И, воспользовавшись редкой паузой, я с чистой совестью повесил на дверь табличку "ЗАКРЫТО". В конце концов, я ждал его всю жизнь.
Теперь он листал страницы медленно, неторопливо, не спеша, словно ожидая, что страницы сами помогут ему. Честно сказать, я надеялся на то же самое. Вся надежда теперь была только на них. Его силуэт, четко рисующийся на фоне окна, в кресле под черным треножником, увитым плющом, смутно подсказывал мне что-то. Рождал неуловимые ассоциации. Но о чем, о чем я должен был вспомнить? Мне не хотелось ему мешать, но и помочь, по крайней мере пока, я был не в силах.
Я снова стал мучительно смотреть в окно. Булыжник мостовой устало отблескивал в матовом, сером свете дня. Тени прохожих скользили вдоль стекла, похожие на странных глубоководных рыб, но сюда, внутрь заплывать опасались.
Мир был поделен "от" и "до", поделен на чужое и еще не потерянное. И мне вдруг показалось, что границы медленно размываются. Становятся проницаемее. Меняют знаки вокруг себя. Но не в пользу "своего", а в пользу "чужого".
Я вздрогнул от шероха ткани и в то же мгновение обернулся. Табличка не сработала. Как странно, что люди, так много времени проводящие с книгой, не умеют читать написанное на дверях. Хотя, нет, наверное, как раз это и не странно. Как раз это и закономерно, это-то и в порядке вещей. Во всяком случае, она вошла так, словно никакой таблички не было.
Она возникла, и я уже не мог произнести то, что собирался. Не смог повторить единственное выученное дверью слово. Язык не поворачивался. Потому что я увидел: она тоже умеет читать.
Она была в черной шляпе с огромными полями. Маленькая, тонкая, с невесомой поступью. И в шляпе с огромными черными полями. Не с большими нет именно с огромными. Да, чуть не забыл: под шляпой были глаза. Цвета сгущенного, ароматного, пахнущего корицей света, вызывающего желание лизнуть.
Ее путь лежал к поэзии. Беззвучно и мило поздоровалась с книгами, потом со мною и, священнодействуя, погрузилась. Обласкано было все: глянцевые суперы и дешевые бумажные обложки, кожаные переплеты, пахнущие даже из-под стекла, и бархатистые корочки, ждущие, чтобы их погладили, усталые древние фолианты и кокетливые карманные книжки-малютки, не больше игольной подушечки. Всем досталось от ее ароматно-карих глаз. Все вздохнули облегченно: пришла, наконец-то.
Один только я нервно кусал губы, ошеломленный и потерянный. Почему так по-крупному везет в иные дни? Везет так невыносимо, что, хочешь-не хочешь, а приходится выбирать. Ну, как тут было выбрать? Два настоящих, неподдельных читателя в один день это еще куда ни шло. Но два Читателя с большой буквы одновременно это уж слишком. Другой день я мог бы посвятить ей полностью. Мог бы назвать тот день ее именем. Мог бы вдохнуть, глубоко затянувшись, ее свежести. Заставить свою старческую кровь быстрее двигаться от прикосновения ее бархатных ресниц. Я мог бы и ей подарить незабываемые минуты: она еще была способна что-то открыть для себя в этой лавке. Но способен ли был я пожертвовать им сидящим в кресле у окна, подобно изваянию, им которого она даже не заметила, им чьи поиски под черным коленкором неумолимо приближались к своему непредсказуемому финалу?.. И все же, я остался с ней честен до конца.
Она спросила Франсуа Вийона в переводе Эренбурга. И открыто посмотрела мне в глаза, посмотрела в ожидании, посмотрела наивно и целомудренно. И я усмехнулся. Хоть мне было и не до смеха.
Было ли у меня то, чего она хотела? Конечно, было. Я мог бы предложить ей любые переводы Вийона из существующих. Собранные в одном издании, или изданные отдельно. С комментариями и без оных. Расположенные по хронологическому, тематическому, или любому другому признаку. Она ждала. Спокойно, без жадности во взоре. Без похотливо приоткрытых губ. Ждала смиренно, но с полным сознанием своего права получить желаемое сокровище. Но вожделенного Вийона я ей не дал.
Да простит она мне мое самоуправство, но когда читаешь книги, когда прочитаешь их достаточно много, то невольно начинаешь уподоблять им человеческие души. Это неизбежно. У тебя словно открывается третий глаз. А потом книгам начинаешь уподоблять не только души, но и людские судьбы. Тебе становятся очевидны, как линии на ладони, прошедшие и предстоящие события в жизни того или иного человека. По крайней мере, что касается книг.
Я не дал ей Вийона и не жалею об этом. Просто мне стало ясно, что она капельку поторопилась, пришла чуть раньше своего времени. Своего звездного часа. Пройдет совсем незначительный срок даже по меркам человеческой жизни и Вийон в переводе Эренбурга будет подарен ей. Не знаю, по какому поводу. Может быть, вообще без повода. Но обязательно будет. Очень хочется на это надеяться. Хочется верить, что не найдется в мире настолько злых сил и настолько серьезных препятствий, чтобы помешать свершиться предначертанному судьбой.
Я не стал заострять. Не стал объяснять. Вместо этого я предложил этому чуду на каблучках хокку японские трехстишия. Вещь изысканную и безукоризненную с какой стороны ни посмотреть. Мне редко попадалось что-либо более отточенное по стилю, лаконичное по форме и глубокое по содержанию. Она оценила. Но читать не стала. Потому что не привыкла читать возле прилавка, под надзором старика, который явно себе на уме. Она колебалась: забрать с собой или оставить. Колебался и я, уже втайне жалея, что вытащил японцев на свет. Наверное, теперь я поторопился. Не сразу заметив, что произошло обратное, чем с Вийоном. Ее приход был первым и последним. Ни до, ни после я никогда больше не видел этих милых глаз. Но на самом деле, не зная сама, пришла она дважды. И если в первый раз с Вийоном что-то не позволило ей дождаться желанного и неизбежного, то во второй с японцами она, похоже, опоздала. Теперь я все меньше сомневался в этом. Ее опередили. И ушли не с пустыми руками. Какое было у меня право не дать возможности этому предшественнику открыть для нее хокку по-настоящему? Какое право я имел подставлять себя на его место?
Как мне это удалось? Как убедил ее не брать японские трехстишия? На самом деле, это было довольно просто. Наверное, я все-таки не зря обитаю в книжной лавке "TABULA RASA". На самом деле, гораздо проще, чем кажется, сделать для человека что-нибудь хорошее. Читайте. Читайте между строк: там все сказано.
Я проводил ее до выхода. Проводил почти церимониально. На прощание она пообещала мне не возвращаться. Точнее, обещание звучало иначе. Еще точнее: обещания не было вовсе. Но разве это что-нибудь меняет? Я знал одно: что-то изменится в ее жизни. Пусть это что-то будет добрым.
Она растворилась в городе, подступившем к порогу вплотную, почти сразу. Я лишь слегка помог ей открыть дверь. И почти сразу. Волны пространства разошлись и сомкнулись вслед за ней.
Что мне теперь оставалось? В очередной раз довериться моей двери с ее табличкой. И вернуться к моему гостю, увлеченному бесплодными поисками. О, да, я вернулся бы. Но он опередил меня.
Он уже стоял за моей спиной с уже ненужной книгой наготове. Черный коленкор делал ее похожей на обгоревший, обуглившийся сандал. Что там еще осталось, внутри, на темно-белых прежде страницах? Все ли сгорело, или он что-нибудь оставил и себе? Я не мог предъявить ему иск в порче имущества. А потому молча прошаркал к прилавку, не глядя на поджигателя и сгорбившись чуть более, чем следовало.
Почему я не узнавал его теперь? Что в нем изменилось за это время, проведенное в старом кресле под плющом? Не мог же я обознаться. Неужели немецкий философ так на него подействовал? Мне было нелегко. Я еще находился под впечатлением той давно забытой мною конкретности, запах которой еще витал в воздухе. Вперемежку с ароматом тонких духов. Ее конкретности, дивной обладательницы черной шляпы с огромными полями. Той конкретности, что отбрасываешь со временем, как ненужное и изжитое, но от которой при встрече иногда так защемляет душу. И чем решительнее отбрасываешь, тем больнее защемляет.
Он явно хотел бы вернуть философа. Но я сделал вид, что не заметил. Мне было нелегко. Я вздохнул и спросил его, как он считает, если бы Шопенгауэр родился не в Данциге, а в Кенигсберге, стал бы он больше походить на Канта?
Он растерянно, почти испуганно посмотрел на меня, затем на книгу в своих руках. Конечно, в данный момент его волновало, главным образом, то, что я отказался забрать у него коленкоровый том. Я холодно и равнодушно ждал ответа на свой идиотский вопрос. Если уж на то пошло, он сам зачем-то увел меня в сторону. Не знаю, зачем. Ведь я предлагал ему честную партию. Но теперь у меня был один единственный выход: дать ему почувствовать всю нестерпимость его выбора.
Я не понимаю, начал он вдруг и осекся, Я не понимаю, как он мог не видеть своей уязвимости.
Ну, по-моему, как раз это он и видел отчетливее всего, я криво усмехнулся и стал выравнивать корешки книг на ближнем стеллаже.
Я не то хотел сказать, он не знал, что делать со своими руками, казавшимися лишними в соседстве с Шопенгауэром.
Я не то хотел сказать, повторил он, Но как можно оставить исходным звеном глобальной философской коцепции свое субъективное ощущение, что, якобы, зло никогда не погашается, никогда не уравновешивается тем добром, которое существует наряду с ним или после него?
Мне показалось, что я ослышался. Неужели? Он действительно сказал "о-ставить" ? Не "ставить", не "поставить", а именно "о" ? Безусловно, он имел на это право. Но не сейчас же, в самом деле. Не с этой же книгой в руках.
Конечно, мы всё это проходили. Мы все. Да, я знал, что достаточно заменить в исходной формуле, достаточно поменять местами "добро" и "зло", чтобы мир опрокинулся, встал с ног на голову, как в перевернутых песочных часах. Достаточно любому, досужему читателю. Просто от нечего делать, от скуки, играя и шаля, просто ради дешевого эксперимента. Да, я опять знал это. Я слишком много знал, чтобы быть беззаботным и счастливым. Но ведь и он знал. Не мог не знать. Так зачем же? Так почему же? Так что же происходило с ним в данную невыносимую минуту?
Я мог бы ему сказать. Одернуть его. Встряхнуть и заставить оглянуться вокруг. Я мог бы призвать его соблюдать приличия, в конце концов. Вспомнить, где он находится. Поступиться минутной слабостью. Я мог бы ему сказать. Мог бы.
Мера любого страдания несоизмерима с методами измерения.
Энтропия счастья атропоморфна до безучастия.
Сиянье мгновенья осеняет по мановению знака препинания.
Обращение в веру вращает колеса неверия.
Слово как олово каплет на голое.
Споры бесповоротны.
Я мог бы с ним поспорить. Но внезапно я понял, почему я не узнавал его все это время. Я увидел его. Прежнего. Да, он был моложе, совсем юным. Он сделал попытку вернуться к себе. Он вспомнил себя по черному коленкоровому корешку. И, поддавшись искушению, ушел далеко назад. Ушел, чтобы вернуться, если потом найдет дорогу обратно, сюда. Ушел вспять, как та река, в которую нельзя войти дважды. Не мною сказано. Но он все-таки ушел. Надеясь найти оставленную им комнату пустой и необитаемой. Надеясь убедиться, что ошибался тогда, в эпоху динозавров, когда вместо гераней на подоконниках выращивали древовидные папоротники и плауны. А заросли саговников под окном по утрам оглашались трелями археоптериксов. Надеясь успокоить свою воспаленную память. Договориться со своей несговорчивой совестью. Наивно полагая, что мир за его спиной изменился вместе с ним. Преобразился, как от взмаха волшебной палочки, от бессчетного числа пройденных шагов. Он надеялся войти тихо и незаметно. И застать многолетнюю пыль непотревоженной. Осмотреться и, облегченно вздохнув, уже навсегда покинуть свое прошлое. Предварительно вытерев носовым платком дверную ручку, дабы не оставить компрометирующих отпечатков.
И вот, просунув голову в неплотно прикрытую дверь, он обнаружил в той сумрачной комнате жизнь в своей полной неприглядности. Он опять встретился лицом к лицу с этим брюзгой, с этим немцем, занятым сочинением пасквиля на Мироздание. Что? Что можно было там делать, в этой проклятой комнате? Разве это был не призрак, тогда, много лет назад? Разве не ошибка зеленого юнца? Разве этот страшный немец не страшный сон? Не плод разыгравшейся фантазии? Не сбой памяти? Почему не удается избавиться от этого мрачного типа, тихого оккупанта прошлого?
Неужели он живой? Не символ? Не аллегория? Ведь если живой значит, все, что здесь понаписано, он обмыслил и прочувствовал. А если прочувствовал, стало быть, ему это было нужно. Может быть, необходимо. А если так, тогда... Тогда страшно подумать. Тогда это может означать только одно: и непогашающееся зло, и бессильное добро существуют на самом деле. Пусть даже для одного единственного хронического пессимиста. Этого достаточно. А существует для одного может существовать и для всех. Может. И в этом весь ужас моего юного посетителя. Ужас, пронесенный по жизни и, подобно эстафетной палочке, переданный сейчас, несмотря на седину в волосах. И эту палочку не выбросить. Нужно отменять саму эстафету. Отменить из-за погоды. Или по другим формальным причинам. Хотя бы перенести на другой день недели. Не обозначив числа. Хотя бы притвориться простуженным и отказаться от участия в этом рискованном, далеко не спортивном мероприятии. Хотя бы.
Мой молчаливый гость попробовал. Наверняка, не в первый раз. Не получилось. В очередной раз не получилось. Опять он встретил немца прочно обосновавшимся на своем законном, на своем излюбленном месте. Опять обнаружил его живым и невредимым. А если так, значит фарс превращается в трагедию, брюзжание оборачивается болью, субъективизм обращается в рефлексию, нарциссизм в медитацию, мрак слепнет от желания увидеть свет, горечь прорастает из чрезмерной сладости, слезы проступают от слишком долгого смеха, внешнее становится внутренним, наносное истинным, фальш правдой, ошибка мерой, попытка решением.
И я вдруг смягчился. Он смотрел на меня с такой мольбой в глазах, что я смягчился. И избавил его от обугленного тома. Он уже и так наказал себя больше, чем следовало. Теперь нужно было вознаградить этого страдальца и искателя.
Вознаградить вновь постаревшего, но слава Богу нашедшего путь обратно, сюда. Вознаградить, напомнив правду.
Он узнал сразу. Потому что знал правду в лицо. И глаза его осветились. Но уже не воспоминанием. Довольно было вспоминать. Теперь настало время наверстывать упущенное. Иначе, зачем же он пришел в мою лавку?
Стороннему и невнимательному наблюдателю точнее, не наблюдателю, а присутствующему, просто присутствующему и все могло бы даже показаться, что почти ничего не изменилось. Черное сменило черное, немец немца, лидерин коленкор. Но изменилось очень многое. Потому что черное черному рознь. Немец немцу это и так ясно каждому. Даже просто присутствующему.
Но теперь мой клиент и партнер держал в руках нечто иное. Я знал, чем утешить. И это нечто было тоже черным. Впрочем, я повторяюсь. Даже в мыслях. Даже с самим собой. Впрочем, это черное радовало душу в такой же степени, в какой ввергал в уныние обугленный сандал. Потому что теперь это черное так же отличалось от Шопенгауэра, как чистый, искрящийся, хрустящий слиток антрацита отличается от остывшей головни.
Его глаза осветились. Изнутри. Ведь черный, матовый блеск антрацита отличается от черной копоти сажи настолько, что это понятно даже просто присутствующему. Мне кажется, что понятно. Ведь там, внутри хранился свет. В этом черном магическом кристалле. Накопленный тысячелетиями. Ждущий, чтобы его извлекли, выпустили наружу, как джинна из волшебной лампы. Чтобы вновь раскрылись легкие, перистые листья, спресованные в уголь. Спресованные неподъемным гнетом пережитого. Чтобы распустились влажные, маслянистые бутоны, так и не успевшие никому подарить красоту бархатистых лепестков. Этот драгоценный осколок, эта кладовая скрытого солнца, это средоточие подземной жизни всегда ждет своего исследователя, готового терпеливо расправить жилки на окаменевшем крылышке доисторической бабочки. Ждет, чтобы в гулких гротах и пещерах раздались чьи-нибудь хоть чьи-нибудь шаги. И хоть кто-нибудь, знающий дорогу в эту таинственную Terra inkognita, обрел долгожданное пристанище на краю своей мечты. Чтобы прочел старательно упрятанную от чужих взглядов летопись души. Прочел и стал одним из немногих, кто вправе стать не чужим.
И этот знающий дорогу, этот потенциальный проводник истомившихся паломников стоял сейчас передо мною.
Первое, что он сделал, первое, чем обозначил свою принадлежность к скрытному племени литературных сталкеров раскрыл книгу и поднес ее к лицу. Нет, он был чужд сентиментального преклонения колен, или же отдающего истерикой терзания ногтями влажного дерна вновь обретенного отечества. Ему были не сродни слюнявые поцелуи гранитных надгробий, припадания к кладбищенской ограде. Его слезы не годились для орошения буйно разросшихся лютиков на погосте. Но первое, что он сделал поднес эту книгу к лицу. И я догадывался, зачем.
Мне вспомнилось волнение, какое я испытал давным давно, когда лавки "TABULA RASA" еще не было и в помине, даже в проекте. Волнение, когда я открыл, что все книги пахнут по-разному. Наверное, это похоже на первое посещение незнакомого дома, куда тебя пригласил на чашечку кофе или на рюмочку коньяку твой новый добрый знакомый. Ты стоишь на пороге распахнутой для тебя двери и не можешь сделать шаг. Первый шаг. Каково оно, пристанище твоего нового друга? Что там, за крашеными половицами и видавшим виды ковриком? Что ждет тебя вон за той скрипучей непременно скрипучей лестницей? У которой видны только три первых ступеньки, но и те манят так, что невозможно больше стоять.
И ты, наконец, решаешься.
И сразу же накатывает волна запахов, грозя обмороком. Тебя куда-то ведут, возможно, даже, по той самой лестнице. Но ты не в состоянии воспринимать ступени под ногами, ты весь во власти запахов. Ты слеп и глух. И лишь обоняние работает в полную силу. Потом все вернется: стук ставней под порывами осеннего ветра и уютное покашливание хозяина, мудрый взгляд тихо вздыхающего пса и рубчатая обивка кресла под пальцами, тепло камина, жужжание на окне последней осенней мухи, обои и картины по стенам все вернется, все. Но первое потрясение от незнакомых запахов чужой жизни не сравнимо ни с чем.
Могут удивиться, что в каменноугольных копях существует жизнь. Но она действительно существует. И не в меньшей, а, порой, и в большей степени, чем здесь, на поверхности вещества и сознания. И запах книги как раз и есть запах этой скрытой, неявной жизни. Пусть многие усомнятся, с усмешечкой окинут взглядом выжившего из ума старика. Разве книги не пахнут бумагой? Мою интуицию можно ставить под сомнение, мне можно не верить, но только кому же знать, как не мне: они пахнут не только бумагой. И не столько. Однако, и не доисторическими диковинными цветами и листьями. Как запах незнакомой комнаты не отражает, или почти не отражает, или не отражает напрямую, а лишь косвенно, да и то в самых примитивных случаях (нафталин, кофеин) и ненадолго образа жизни и увлечений хозяина, точно так же книга пахнет не тем, о чем в ней написано, или что имелось ввиду между строк. Пахнут любые книги. И все по-разному. Но есть в этой бездне запахов что-то неуловимо общее.
Что-то, что почти невозможно сформулировать. Что-то, заставляющее нас задыхаться от блаженства (если у нас это есть) или скрипеть зубами от отчаянья (если, соответственно, нет). Это трудно сформулировать, но, я думаю, многие замечали сходство, объединяющее запах свежеиспеченного хлеба, благоухание влажной лесной земли, и аромат волос любимой женщины. Запах хорошей книги замыкает этот ряд.
Это был метод, тест, проверка. И удивляться тут было нечему. Ведь люди не только книги тоже пахнут по-разному. Чему же удивляться? Но есть один нюанс, о котором многие забывают. Пусть на меня снова посмотрят с усмешечкой. Пусть, я не боюсь косых взглядов. Но только есть одно непременное правило и непреклонный канон. И звучит это правило следующим образом: книга лучший действительно лучший подарок, но если вы действительно любите человека и желаете ему добра подарите ему прочитанную книгу. Прочитанную вами. Потому что новая, еще нераскрытая книга хороша. Но чтобы заставить ее жить, ее нужно прочитать. Конечно, читатель может сделать это и сам, не спорю. Но если кто-то неравнодушный сделал это за него, если мысль автора разбужена ото сна и призвана к служению, если страницы уже вздрогнули и пришли в движение, а на бумаге осталось тепло чьих-то пальцев... В общем, это будет хорошо, уж поверьте мне.
Наверное, ему было некому дарить. Вернее, дарить всегда есть кому. Но, может быть, он не знал тех, кому дарит. И, все же, вдыхая аромат книги, он был прав. Прав по преимуществу.
Не смотрите на меня так, мои потенциальные собеседники, словно я действующая модель птеродактиля в натуральную величину. Может быть, спросите вы, книги меняются, переходя из рук в руки? Мне не хочется вас расстраивать, мои дорогие, но это действительно так и это не может быть иначе. Если книга жива, она должна меняться. И опытные читатели, к слову сказать, всегда выбирали на библиотечных полках самые потрепанные экземпляры. И вовсе не ввиду повышенной способности предыдущих читателей оценить то или иное постранично рассыпающееся сокровище. Просто долго прожившая книга, побывавшая во многих руках и общавшаяся со многими людьми она гораздо интереснее новеньких экземпляров, открывавшихся, в лучшем случае, всего несколько раз. Ей есть что рассказать.
Стр.1
2
|